силу науки, читает стихи шлиссельбуржца Морозова. Он вспоминает слова
Достоевского:
«Смирись, гордый человек!» ‐ и, властным жестом отметая эту фразу, восклицает юношеским голосом.
‐ Бунтуй, гордый человек! Ищи, добивайся, мучайся исканием. Только в этом
счастье!
Впервые в жизни я услышала после лекции аплодисменты. И первый раз при
мне опровергали Достоевского, и я задумалась: действительно, как это можно
‐ мечтать о Золотом веке и требовать от человека смирения?
Впервые в жизни я услышала от профессора Реформатского о Николае
Морозове. Потом мы с новыми подругами старались подробнее о нем разузнать у
старшекурсниц и студентов университета. Двадцать три года провел этот
неукротимый революционер в Алексеевском равелине и в Шлиссельбургской
крепости. Освободил его лишь девятьсот пятый год. А через пять лет его снова
посадили на год за издание «Звездных песен», и он только что вышел из тюрьмы.
.
Мы достали этот запрещенный сборничек, потрепанный и зачитанный
донельзя неделю хранила его под матрацем, гордясь, но опасаясь. Больше всего
мне запомнились такие стихи:
И был мне знак: свершилось чудо!
Когда на верный путь я стал, Изменник крикнул мне Иуда, Убийцы ‐ Каин мне сказал.
Так я открыла для себя еще одну сторону жизни, ту самую, где убивались
пророки. Они все вместе облеклись теперь в плоть одного реального борца
против деспотизма, которого я узнала. А скоро и черты Золотого века, смутные
прежде, ясно проступили на затертых страницах томика с оторванной обложкой.
Это было «Что делать?» Чернышевского. Такие книжки ,не появляясь в открытую
на свет божий, годами ходили среди московского студенчества ‐ из‐под ‚полы в
полу, из рук в руки. За их чтение могли выгнать с курсов, а может быть, и посадить.
Но лампу Психеи держала я в руке, и пламя познания сжигало душу.
…Первое посещение Художественного театра. «Месяц в деревне». Ракитин‐
Качалов. Во все глаза глядела я на сильную, изящную фигуру, на прекрасное лицо, слушала самый красивый в России мужской голос, в антракте с недоумением и
геном я уставилась на господина, который, позевывая, проговорил:
‐ Ну‐у‚ они так естественны, что прямо неестественно.
На каникулы приехал Гриша. Было радостно, но совсем не так как прежде. Я
чувствовала себя сильной и спокойней, словно познала наслаждение, вовек недоступное
ему. Меня смущало собственное равнодушие к хозяйским ласкам мужа.
После его отъезда я сидела над учебниками и мечтала только о том, чтобы снова
пойти в Художественный. И мечта сбылась так быстро; в тот же вечер знакомые принесли
билет на «Живой труп».
Качалов играл Каренина. Я жадно ловила мягкие, басовые ноты его голоса и без
конца повторяла про себя крик Феди Протасова ‐ Москвина: «Зачем человек доходит до
такого восторга и не может продолжать?!»
Зачем это не жизнь, зачем я не близка этому, зачем это высоко, а я ничтожна?
Я написала стихотворение, посвященное Качалову, и решила вручить ему на концерте
в воскресенье.
Отдала шить голубую шелковую кофточку, купила бархотку на пояс, хорошей бумаги, чтобы переписать стихи, ‐ и почувствовала, что успокоилась, холодно обдумываю все как
всегда, когда окончательно решусь.
…Я не рассказывала тебе об этом, Ваня, и никогда не расскажу.
На концерте Качалов был во фраке, в пенсне, милый, солнечный, похожий на
Чацкого. Ему и Москвину устроили овации сильнее, чем Собинову.
Когда‐то всем классом мы были влюблены в Роменецкого, а теперь весь курс
разделился на две любви ‐ к Собинову и Качалову. Но мне казалось, что у меня это так
серьезно как ни у кого из подруг… Я тогда была девчонкой, а ведь девчонки ищут свой
идеал. Давно прошла та глупая, бесноватая влюбленность. Но что‐то осталось навсегда.
Много позже я поняла, что искала какого‐то целеустремленного смысла в человеческих
отношениях и душевного совершенства словно по ступенькам в этих поисках поднимала
меня жизнь от Тернов до Москвы и позволила коснуться вершины, ‐ только коснуться!.. И
такой уж у меня характер, что идеальная влюбленность в Качалова убила мою земную
любовь к Роменецкому.
Но в тот вечер ничего этого я еще не понимала. После концерта я долго стояла у
входа в артистическую, но никто не выходил оттуда, никого нельзя было вызвать. Потом
Качалов прошел за стеклянной дверью, окруженный людьми. И все кончилось.
На следующий вечер я пошла к нему домой. По дроге заглядывала в витрины, ловила взгляды прохожих и в общем осталась довольна своей наружностью.
Швейцар поднял меня в лифте на пятый этаж. По всей двери искала я звонок, пока
швейцар не указал на кнопку ‐ большую, белую, сразу бросающуюся в глаза.
Теперь надо было постоять, прийти в себя, но я тотчас позвонила и приготовила
конверт со стихами и открытку с портретом Баста.
‐ Могу я видеть Василия Ивановича? ‐ кажется‚ спросила я.
Невзрачная горничная обратилась к двери, распахнутой в освещенную комнату, откуда доносились звуки рояля под неумелой, будто детской рукой:
‐ Василий Иванович, вас хотят видеть.
Он вышел сейчас же, и я поразилась, какая у него крупная фигура.
‐ Здравствуйте. Чем могу служить?
Слегка склонив белокурую голову, он ожидал ответа. ‐ Я пришла к вам… с довольно
странным...
Больше я не могла придумать ни одного слова.
‐ Пожалуйста, сюда, ласково сказал он.